Как Тургенев написал "Муму"
Это небольшое, но очень сильное произведение имело своих прототипов в реальной жизни...
«Муму» родилась в камере
Полицейский участок на Офицерской улице с тюремным помещением при нем, или, как его чаще называли по старинке, съезжая, был ничем не примечательным местом Санкт-Петербурга.
Здесь на голых дощатых нарах просыпались и приходили в чувство подобранные на улице пьяницы, сюда сажали мелких воришек, и здесь же полицейский унтер распекал проштрафившихся дворников.
Старое и неказистое, выкрашенное в грязно-желтый цвет здание полицейского участка с полосатой будкой перед ним не числилось среди памятников архитектуры. Оно не останавливало взглядов любознательного путешественника. А сами петербуржцы пробегали мимо, давно уже не замечая его, как не замечали сотни других примелькавшихся, одинаковых, похожих одновременно на склад и на казарму домов. И если бы вдруг в один прекрасный день силой какого-нибудь волшебства съезжая пропала бы со своего места, то прохожие, наверно, ее даже не скоро бы и хватились.
Но в середине апреля 1852 года к этому ничем не примечательному зданию зачастили внушительные кареты, щегольские коляски, извозчики: на съезжей появился арестант, которого навещало множество людей, совсем не похожих на приятелей уличных пропойц.
Так продолжалось почти неделю. Затем специально выставленный полицейский стал заворачивать экипажи:
— Прошу проезжать. Посетителей допускать к господину Тургеневу запрещено.
Если же седок был особенно настойчив и к тому же, судя по виду, в немалых чинах, то полицейский потихоньку добавлял:
— Сам государь император, говорят, запретил...
...Тургенев возвращался мыслями на два месяца назад.
24 февраля в Петербурге узнали , что в Москве умер Гоголь. Газеты об этой смерти не обмолвились ни словом. По городу ходили смутные и странные слухи о болезни Гоголя и его последних днях.
«Гоголь умер... Гоголь умер...» — повторял Тургенев в тоске, мечась по Петербургу от одного знакомого к другому и стараясь узнать правду о его смерти.
«Гоголь умер! — написал он, придя домой и едва сбросив шубу. — Какую русскую душу не потрясут эти два слова?.. Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем горькое право, данное нам смертию, назвать великим...»
Эти несколько страничек, вылившихся из потрясенной горем души, Иван Сергеевич на следующий день отослал в «Санкт-Петербургские ведомости». В тот же день они вернулись к нему, перечеркнутые красными цензорскими чернилами. Высшее начальство, как и пятнадцать лет назад, когда умер Пушкин, запретило помещать в газетах какие-либо отклики на смерть любимого всей Россией писателя.
Граф Мусин-Пушкин, главный петербургский цензор, в эти дни в великосветских гостиных несколько раз повторил в разных вариантах одно и то же суждение, которое, видимо, выражало не только его собственное мнение:
— Удивляюсь дерзости людей, жалеющих о Гоголе и представляющих смерть этого писателя для лакеев как незаменимую потерю...
После неудачи с печатанием в «Санкт-Петербургских ведомостях» Тургенев решил отправить статью в Москву, в «Московские ведомости».
Кое-кто из друзей советовал ему быть осторожнее и не печатать уже однажды запрещенное. Они говорили, что за подобный поступок у него могут быть неприятности.
Иван Сергеевич в раздражении (в его ушах еще звучали слова графа Мусина-Пушкина) воскликнул:
— За Гоголя я готов сидеть в крепости!
Статья была послана, напечатана в московской газете, а Тургенев оказался арестантом в полицейском участке.
На донесении цензурного комитета о том, что Тургенев, несмотря на запрещение статьи петербургским цензором, все-таки напечатал ее, царь наложил резолюцию: «Посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр».
Впрочем, Иван Сергеевич знал, что причина ареста и высылки не только статья о Гоголе. Статья была лишь поводом, а настоящая причина — это его «Записки охотника», печатавшиеся в «Современнике» последние пять лет.
Ему вспомнилось, как однажды в детстве маменька секла его по какому-то подозрению. Он плакал, кричал, спрашивал:
— Маменька, за что? За что?
А Варвара Петровна хлестала розгой в упоении и только приговаривала:
— Сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, за что секу.
Тогда Иван Сергеевич не знал за собой никакой вины и так и не узнал, потому что маменька не сочла нужным объяснить причину экзекуции и после ее окончания.
Теперешнее же наказание — тоже беззаконное: нельзя же наказывать человека за мысли! —хотя бы имело повод.
В первые дни пребывания на съезжей Тургенев не ощущал неприятностей своего арестантского положения. Весь день у него были люди. Каждое утро и вечер приезжали Некрасов и Панаев, несколько раз навестил граф Алексей Константинович Толстой, приходили литераторы, друзья, даже светские приятели. Выражали ему сочувствие, передавали, что говорят о нем в городе, сообщали, что за него хлопочут...
Но когда о нашествии посетителей к Тургеневу стало известно царю, то последовало запрещение допускать к нему кого бы то ни было.
Вот теперь-то Иван Сергеевич почувствовал себя по-настоящему арестантом.
Он, правда, находился не в тюремной камере с решеткой на окне, а в одной из комнат квартиры частного пристава, жившего при полицейской части; правда, в полдень ему приносили не серую, воняющую сальной тряпкой баланду, а обед, приготовленный искусным поваром; правда, надзиратель не гремел ежеминутно запорами и не орал на него, в двери его комнаты не было глазка, и все были с ним отменно вежливы, но любая тюрьма — все же тюрьма.
День разнообразился только визитами являвшихся по долгу службы частного пристава и дежурного унтера.
Друзья нанесли книг, в комнате-камере были чернильница, перо, бумага, даже карты. Можно было писать, можно коротать время за пасьянсом.
Но как свойственно каждому попавшему в заключение человеку, Иван Сергеевич, оставшись один, принялся первым делом изучать свою камеру и прислушиваться к звукам, доносившимся из-за ее пределов.
С одной стороны слышались приглушенные женские голоса. Там разговаривали дочери частного пристава. Они, как рассказал ему один приятель, которому пришлось дожидаться свидания с ним в их обществе, принадлежали к поклонницам его таланта. Тургенев, проходя по коридору, иногда видел этих девиц и раскланивался, повергая их в смущение.
Другая стена молчала. Тургенев решил, что за ней, видимо, кладовая или какое-нибудь подобное помещение.
Но на второй день одиночного сидения, утром, за молчаливой стеной обнаружились признаки жизни.
Спокойный, деловитый и как будто даже доброжелательный разговор, потом глухие удары плети, негромкий стон и снова короткие, деловитые фразы.
Тургенев сразу понял, что происходит там, за стеной, и, когда вскоре к нему вошел унтер, чтобы прибрать в комнате, Иван Сергеевич, кивнув на стену, спросил:
— За что?
— Обыкновенное дело-с, — ответил спокойно унтер, — господа с записочкой прислали. Чем-то не потрафил.
На следующий день за стеной опять секли. Иван Сергеевич зажимал уши пальцами, чтобы не слышать. Хорошо еще, что экзекуции совершались только по утрам.
Но не думать о том, что происходит за стеной, он не мог.
Тургенев всегда как-то особенно болезненно ощущал подавление человеческой свободы. Может быть, потому, что маменька жестоко опекала его на каждом шагу, совершенно не считаясь с естественным желанием ребенка что-то сделать самому: побежать, когда хочется, почитать, когда книга увлекает, скинуть армячок, когда жарко. То и дело слышалось: «Не бегай! Оставь книгу, иди гуляй! Застегнись! Что тебе сказано? Изволь слушаться! Высеку!»
Так же глубоко затрагивало его, когда он видел угнетение и унижение других. А крепостная русская действительность на каждом шагу преподносила подобные картины.
В конце сороковых годов Иван Сергеевич оказался на грани нервного расстройства.
Он не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что так возненавидел. И тогда же пришло понимание, в чем корень зла, пронизывающего всю русскую жизнь — от самого верха до последнего нищего мужика: этот корень — крепостное право.
В нем собралось и сосредоточилось все, что было так ненавистно Ивану Сергеевичу, и он тогда дал себе клятву — «Аннибаловскую клятву», как назвал он ее, — бороться против крепостного права до конца и никогда не примириться с ним.
И не он один дал тогда себе такую клятву. Так же думали и чувствовали его московские друзья — Белинский, Станкевич, Грановский...
Из далеких лет детства наплывали воспоминания. В Спасском — родительском орловском имении — пороли на конюшне, в Москве посылали вот так же с записочкой в полицейскую часть. В записочке, часто рукой самой маменьки Варвары Петровны, бывало написано: «Подателя сего убедительно прошу примерно проучить».
И это вот тоже из воспоминаний детства: перекошенное от гнева, какое-то особенно некрасивое, красное, рябое лицо матери, истерично выкрикивавшей:
— Как ты смеешь, раба! Ты у меня в остроге сгниешь, холопка!
И распластавшаяся у ее ног тихая, всегда покорная горничная Агашенька. Ее вина заключалась в том, что она, вопреки приказу барыни, посмела привезти из деревни в Москву свою годовалую дочку и тем самым, значит, будет отрывать время от забот о барыне, чтобы кормить ребенка.
В доме Тургеневых не так уж часто продавали крестьян, никого не запарывали до смерти, но равнодушное грубое унижение человеческого достоинства крепостных, гувернанток, бедных соседей-дворян, зависимых в чем-либо от Варвары Петровны, всеобщее раболепство, ложь, нелепые прихоти матери, выдуманные от скуки и лени, ее самодурство, державшее всех в состоянии постоянного страха, — все эти порождения крепостного права процветали в доме. И главное, считались самым естественным явлением. Все это было «обыкновенным делом», Ивану Сергеевичу вспоминался старинный дом на Остоженке за квартал от Москвы-реки, с белыми колоннами, низкими антресолями, с обветшавшим балконом, с неухоженным садом — дом, в котором мать жила, окруженная по-деревенски многочисленной дворней.
Дворецким тогда был Семен, красивый брюнет лет тридцати, державшийся с достоинством слуги - аристократа. Среди прислуги он слыл гордецом.
А, надобно сказать, Варвара Петровна обыкновенно, заметив в ком-нибудь из прислуги хотя бы какой-нибудь намек на самолюбие, тотчас начинала преследовать этого человека, стараясь оскорбить его и унизить.
И вот на зуб ей попался Семен.
Она изводила его мелкими придирками довольно долго. Наконец Семен был доведен до последней степени человеческого терпения.
За обедом его место было за креслом барыни, по ее требованию он наливал ей воду в стакан из стоявшего перед ней графинчика.
— Воды, — приказала Варвара Петровна. Семен налил. Барыня поднесла стакан к губам, потом поставила на стол, сказав, что вода мутна.
Семен сменил воду в графине. Вновь налитая вода оказалась слишком холодна. Следующая — тепла, потом — с запахом.
— Добьюсь я наконец хорошей воды? — вспыхнула Варвара Петровна и бросила стакан чуть не в лицо дворецкому.
Семен побледнел, взял со стола графин и вышел. Вернувшись через несколько минут с графином, он снова налил стакан.
Варвара Петровна отпила и сказала:
— Вот это вода!
У Семена задрожали губы, он повернулся к иконам и перекрестился :
— Вот, ей-богу, перед образом клянусь, я ту же воду подал, не менял!
На следующий день он в сермяге вместо щегольского фрака мел двор. Из дворецких Семен был разжалован в дворники. В дворниках он пробыл года три или четыре, пока не поставили дворником немого Андрея.
Немого Андрея Иван Сергеевич помнил очень хорошо.
Этого добродушного великана Варвара Петровна привезла в Москву после одной из летних поездок по своим орловским имениям.
Проезжая мимо одной деревни, она заметила в поле пашущего крестьянина, который поразил ее своим необыкновенным ростом. Варвара Петровна велела остановить карету и позвать великана. Лакеи долго кричали с дороги, но мужик продолжал пахать, не обращая на них никакого внимания.
На крики прибежал из деревни староста. Он-то и объяснил, что мужик, который привлек внимание барыни, глухонемой и зовут его Андрей.
— А так мужик — трезвый, работящий, во всем исправный, — сказал староста.
Варвара Петровна тут же распорядилась, чтобы этого немого отправили в Москву, и определила ему быть дворником.
Иван Сергеевич не раз видел, как в дальнем углу их московского двора, обнесенного глухим дощатым забором, среди лопухов лежал немой, уткнувшись лицом в землю и обхватив голову руками.
Все вокруг удивлялись, чего, мол, чудак, убивается, счастья своего не понимает: чай, на крестьянской-то работе семь потов за день сойдет, а здесь работа нетрудная, еда хорошая, одежда нарядная, барыня к нему благоволит — подарки дарит: то кумачу на рубаху, то полтинник на чай...
Но немой тосковал в Москве.
Как-то он подобрал маленькую собачонку—дворняжку, белую с коричневыми пятнами, и поселил ее в своей каморке. Эта собачонка была единственным живым существом, искренне привязанным к нему. Может быть, она чем-то напоминала ему деревню, его прежнюю жизнь.
Однажды собачонка попалась на глаза Варваре Петровне и зарычала на нее. Участь бедной дворняжки была тотчас же решена.
«Чтоб её сегодня же здесь не было», — приказал а Варвара Петровна.
Ослушаться приказа барыни никто не смел. И любимец Андрей тоже. Собаку он утопил...
Иван Сергеевич совсем забыл, где он находится. Забыл, что за окном серые каменные петербургские улицы, казенные желто-белые фронтоны, теснящиеся друг к другу угрюмые многоэтажные здания, — он был в старой Москве, с ее прихотливо искривленными улицами и переулками, замысловатыми тупиками, с удобными барскими особняками, с еще сохранившимися барскими усадьбами в самом центре города.
Перед ним встал не только внешний облик Остоженки до мельчайших подробностей, до рисунка досок забора, до зеленой бочки, в которой немой Андрей возил воду из фонтана, что возле Александровского сада, — на него повеяло духом, царившим тогда в тургеневском доме.
И появление нового дворника, насильно оторванного от родных, от привычного уклада жизни и обреченного в Москве на тоскливое одиночество, и история с его собачонкой — все это было «обыкновенным делом». Таким же обыкновенным, как порка в участке по господской записочке. На такие — обыкновенные — дела не обращали внимания.
Ко времени несчастного происшествия с собачонкой Андрей уже привык к московской жизни и даже стал находить в ней определенные выгоды по сравнению с деревенской, оценил он и барскую благосклонность: красные рубахи, аккуратный городской полушубок, плисовую поддевку, синий армяк.
Правда, потом он никогда не приласкал ни одной собаки, хотя обычно по двору их бродило несколько штук и считалось, что они охраняют двор. Но притом немой дворник, по-видимому, даже в душе не усомнился в праве барыни распорядиться судьбой его собаки и, несмотря ни на что, испытывал к своей хозяйке и привязанность и любовь.
Получая подарки от Варвары Петровны, он радовался, оглушительно мычал и смеялся, указывал пальцем на нее, потом бил себя в грудь, что на его языке означало, что он ее очень любит.
И вдруг Ивану Сергеевичу в судьбе немого Андрея открылось, может быть, самое страшное в крепостном праве — проникновение его в самую плоть и кровь людей, примирение с ним, которое заставляет — особенно при отсутствии кровавых истязаний или обмена людей на породистых гончих — смотреть на крепостничество как на обыкновенное житейское дело.
Об этом рабстве, тихо, невидно, но насмерть калечащем человеческие судьбы, думал Иван Сергеевич.
Рука сама собою нашла на столе перо.
«В одной из отдаленных улиц Москвы, — начал писать Иван Сергеевич, придвинув к краю стола стопку чистой бумаги, — в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленной дворней».
Когда месяц спустя Иван Сергеевич вышел из квартиры частного пристава на Офицерскую улицу (правда, выслушав при этом «высочайшее» предписание немедленно выехать из столицы на родину), в его портфеле лежал новый, написанный во время отсидки на съезжей рассказ.
Это был рассказ «Муму».
По дороге в ссылку Тургенев остановился на несколько дней в Москве.
У Грановского в Харитоньевском переулке собрались московские друзья Тургенева, и он прочел им «Муму». Успех был полный.
— Спасибо вам, Тургенев, — проникновенно сказал Иван Аксаков.
Многие из слушателей знали прототипа Герасима, и кто-то заметил, что, мол, истинный конец этой истории совсем иной, нежели тот, который изобразил Иван Сергеевич.
Тургенев не успел ничего ответить, как Аксаков вскочил и горячо заговорил:
— Мне, читателю, нет нужды знать, вымысел это или факт, даже существовал ли в действительности или нет дворник Герасим. Под дворником Герасимом я разумею иное. Это — олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы его нравственных честных побуждений. Он сейчас может казаться и немым и глухим. Но он, разумеется, со временем заговорит.
Поднялся шумный, общий спор, и никто не расслышал, как Тургенев тихо сказал Аксакову:
— А мысль «Муму» вами схвачена верно...
***
Комментариев нет.